Институциональные ловушки в политике

Скоробогацкий В.В.

УДК 30
ББК 66.033

В статье рассматривается проблема институциональных ловушек в политике как состояний неэффективного равновесия, которые возникают в результате политического выбора. Автор выделяет два вида ловушек («block-in» и «speed-up») и связывает причины их возникновения с социокультурными особенностями дискурса в российской политике.

Ключевые слова: дискурсинституциональная ловушкаисторическая химераполитический выборхронотоп дискурса.

Понятие институциональных ловушек, меха­низмы их возникновения и относительно устойчивого воспроизводства сравнительно недавно разработаны в рамках институционального анализа экономических реформ. Но уже сегодня очевидно, что с наибольшей эффективностью данное понятие используется в исследовании трансформационных периодов. Институциональные ловушки возникают в ходе широкомасштабных институциональных трансформаций и охватывают не только области экономики и финансов, но и любые другие, где становятся возможными трансакции – соглашения, которые сопровождаются взаимными уступками и, соответственно, приобретениями [1, с. 89]. Возникновение подобных состояний расценивается как главная опасность, которая подстерегает реформаторов и вызывает эффект оборачивания целей, застигающий их врасплох. Опыт перестройки и политических реформ первой половины 1990-х годов дает немало материала для дискуссий по вопросу: «кто виноват?».

Контекст, в котором данное понятие обнаруживает свою актуальность для политической теории, связан с политическим выбором и неотделимой от него ответственностью – исторической, политической, социальной, личной. Кто совершает этот выбор и кто должен взять на себя бремя ответственности – общество, политики, реформаторы? Низкий теоретический уровень анализа политических преобразований, проводимых в России (СССР), начиная с 1988 года, обусловлен в первую очередь отсутствием методологии, адекватной целям и задачам такого анализа и отвечающей современным научным требованиям к обществознанию.

С нашей точки зрения, применение теоретико-методологического инструментария, разработанного в институциональной теории, для анализа политических трансформаций имеет эвристическую ценность и не только открывает новые направления исследований, но и способствует становлению новых подходов к изучению политической реальности.

 

1.

В специальной литературе под институ­циональной ловушкой понимается неэффективная устойчивая норма, или неэффективный институт [1, с.77]. Такие состояния являются результатом выбора системой одной из точек равновесия, возникающих в ситуации институциональных перемен и порождаемой ими  неопределенности и обладающих различным потенциалом эффективности. Случай институциональной ловушки связан с выбором точки неэффективного устойчивого равновесия. На него (выбор) оказывают влияние предшествующие состояния системы, ее предыстория. Но в данном случае речь не идет о том, что траектория движения системы к выбранной точке устойчивого равновесия однозначно детерминирована и представляет собой либо узкий «коридор» с одной-единственной возможностью, либо является результатом конкурентной борьбы нескольких возможностей между собой; борьбы, исход которой по сути предопределен наличием или, напротив, отсутствием необходимых условий их реализации. Важно отметить, что институциональная ловушка возникает не как непреднамеренный итог действия объективных факторов «за спиной» субъекта (субъектов), но именно в результате выбора, сделанного сознательно. Вместе с тем, не следует переоценивать степень и глубину этой осознанности, поскольку отрицательные последствия выбора не могут быть известны его субъекту заранее в силу того, что переживаемая ситуация характеризуется высокой степенью неопределенности. Совершая выбор в ситуации неопределенности, субъект с той или иной степенью уверенности может руководствоваться только сложившимися под влиянием какой-либо теории представлениями о последствиях выбора – тех результатах, с помощью которых он намеревается преодолеть или уменьшить неопределенность, возмущающую существующий порядок [2, с. 9]. 

Важнейшим следствием возникновения институциональной ловушки является то, что выбор в пользу неэффективного института переводит систему в состояние гистерезиса [1, с. 77], под которым понимается запаздывающий и неадекватный способ реагирования на вызовы внешней среды. На поведение системы продолжают оказывать определяющее влияние схемы и стереотипы, черпаемые из арсенала прошедшего времени, тогда как идущие извне вызовы характеризуются принципиальной новизной. Этот разрыв между внутренним временем системы, ее Perfekt и Plusquamperfekt, с одной стороны, и внешним временем мира, временем Praesens, потоками которого она, может быть, не по своей воле захватывается, с другой стороны, вызывает лавинообразный рост неопределенностей. Нараста­ние же неопределенностей, в свою очередь, ведет к усилению инерции в поведении системы, более того – рождает тенденцию к реставрации прошлого и стремление к обособлению от мира с его временем Praesens, стремление создать закрытые от мира, изолированные онтологические структуры социаль­ности, включая автономный исторический «кален­дарь», согласно которому Perfekt как время системы ставится «впереди» времени Praesens, рассматри­вается как его (мира) будущее.

В англоязычном наименовании институциональ­ных ловушек («block-in») на первый план выходит аспект исторической инерции, торможения и застоя. Но институциональная ловушка обозначает не просто исторический тупик как ситуацию, связанную с «выпадением» общества из исторического времени, из мировой цивилизации. При таком подходе в тени остается другой, не менее значимый аспект, связанный с возможностью отрицательной исторической динамики системы, в ходе которой возникают псевдоморфозы, образования химерического типа, часто выдаваемые за культурно-историческую «самость». Этот второй, дополнительный аспект понятия институциональной ловушки попадает в поле зрения только при расширении предметно-теоретического пространства и переходе от проблем экономической эффективности и развития (роста) к проблемам исторической динамики социальных и политических систем, переживающих периоды трансформаций.

С другой стороны, существует опасность расширительного применения данного понятия на макроуровне, то есть при анализе переходных процессов в историческом развитии тех или иных обществ. Чтобы избежать подобных опасностей, необходимо определить рамки, за пределами которых не имеет смысла говорить о возможности возникновения институциональных ловушек как микро-, так и макроуровня. На наш взгляд, полем их возникновения является современность (modernity). В ее границах процесс институциональных перемен приобретает отчетливую специфику по сравнению с аналогичными процессами в традиционных обществах. Именно в современных обществах становится возможным феномен революции – радикального выражения этой специфики, когда рожденные современностью тенденции доводятся до предела. В первую очередь надо отметить, что для современности характерна тенденция к маргинализации наличного, к непрерывному переходу границ, переоценке существующих форм, структур, правил – всего того, что придает стабильность, относительную законченность и упорядоченность историческим процессам. «Современность, как сила негативного, подрывает любые (в тенденции и потенциально) нормативные основания, на которых может зиждиться общественный порядок» [3, с.17].

Наличие такой тенденции позволяет утверждать, что рамки, отделяющие современность от того, что ею не является, должны иметь не хронологический, а функциональный характер. Современное может определяться только через противопоставление традиционному, отталкивание от него. Индустриали­зация, рыночная экономика, политическая демокра­тия, правовое государство – все это внешние признаки современности. По сути, это система задач модернизации в той ее исторической форме, которая сложилась в прошлом и отвечала условиям и возможностям культуры и цивилизации Нового времени. Сегодня мы видим, что на пороге постиндустриального (информационного) общества возникает новый («нетрадиционный») тип традиционности, вполне совместимый с выше указанными задачами, которые в новом контексте приобретают качество формальных, рутинных. Это означает, что модель современности, становясь образцом для подражания со стороны обществ, принадлежащих ко «второму» и «третьему» мирам, сама открывает новую традицию. Осуществление задач модернизации не гарантирует обретения обществом исторического качества современного, способности к самостоятельному продвижению в область неопределенного будущего. Модернизация обеспечивает лишь «подтягивание» общества к уровню, соответствующему стандартам современной цивилизации, его приспособление к меняющимся условиям. В свете становления в границах современности новой традиции должен существенно измениться сам подход к модернизации, с тем, чтобы «буква» модернизации, ее формальные признаки не подменили ее дух и смысл. Ставшие традиционными, рутинными классические задачи модернизации требуют принципиального пересмотра в русле перехода к постиндустриальному обществу. Они должны формулироваться в исторически новом контексте, в соотнесении с более высокими целями. Определение этого контекста не может рассматриваться ни как прерогатива сообщества ученых и экспертов, ни даже как основной вопрос политической повестки дня. Это – важнейшая проблема национального самосознания, ее публичное обсуждение способствует структурированию поля политического выбора как актуализованной совокупности точек зрения, подходов и позиций. 

Иными словами, традиционность не может рассматриваться как феномен, в принципе не совместимый с современностью и относящийся исключительно к историческому прошлому. Теоретически не исключается возможность того, что общество, некогда удовлетворявшее требованиям современности, с течением времени может утратить данное качество и перейти в разряд традиционных обществ «рутинизированной» модернизации, в ее второй или третий эшелон. Функциональное и одновременно контекстуальное толкование современности [3, с. 15-16] в ее тесной сопряженности с традиционным позволяет отличить современное общество от традиционного с точки зрения происходящих в нем процессов, рассматривая его не извне, а изнутри. Значимость взгляда на ситуацию изнутри становится очевидной, когда мы сталкиваемся с новым видом институциональной ловушки.

Первый вид институциональной ловушки, уже отмеченный в литературе и связанный с торможением и застоем, получил название «block-in». Другой же ее вид – институциональная ловушка, которая возникает в ходе системной трансформации общества на макроуровне исторического процесса и выглядит прямой противоположностью ловушки вида «block-in». Взятое с внешней стороны, это состояние, характеризующееся  высоким темпом исторической динамики общества, ее ускорением; это нечто вроде авангардистского рывка, устремленного в мир идеологической утопии. Ловушка второго вида (ее можно было бы назвать – «speed-up») представляет собой альтернативный по отношению к модернизации вариант обновления общества. Его результат – новообразование гибридного типа. В структуре последнего в форме причудливой мозаики в одно целое соединяются отдельные черты современности и традиционного (домодерного) общества. Вектор динамики этого образования направлен в сторону от основного исторического потока с ощутимым – шаг за шагом, ускоряющимся по мере осуществления проекта – склонением к давнему прошлому, к внутреннему времени системы, не только к ее Perfekt´у, но и к Plusquamperfekt´у. Ретроспективный характер данного новообразования в первую очередь проступает в быстрой деградации или прямом разрушении базовых институтов цивилизации (мораль, религия, государство, семья, собственность), что приводит к значительному повышению социокультурной энтропии системы. Рост энтропии влечет за собой нарастание беспорядка; главными инструментами его преодоления становятся снижение уровня организации системы, упрощение и «уплощение» (имплозия) структур, принудительная унификация ее элементов.

Гибридное новообразование, возникающее вместе с институциональной ловушкой второго типа, – это историческая химера, примером которой может служить советский социализм, рожденный в процессе второй большевистской революции, осуществленной Сталиным в 1930-е годы. Сталинская революция в той или иной степени соответствовала формальным критериям модернизации – индустриализация, урбанизация, ускоренное развитие техники, образования, науки и искусства, обновление социальных структур, стремительный рост вертикальной и горизонтальной мобильности населения. Это внешнее сходство стало причиной коллективного заблуждения, словно поветрие охватившего в те годы западных интеллектуалов левой ориентации  (Р. Роллан, Л. Фейхтвангер, Л. Арагон, Г. Уэллс, А. Барбюс и многие другие). Сложившийся в те годы миф обрел новое дыхание в ситуации нового «великого перелома» 1990-х годов. Декларируя либеральные ценности, реформаторы действовали по-сталински в достижении намеченных целей, используя штурмовщину и радикальную смену лозунгов: «Даешь рынок!». Парадоксально, что эта смена лозунгов не означала переоценки ценностей, а сводилась к легализации ранее запретной, но втайне лелеемой широкими массами установки потребительства, под воздействием которой Россия быстро превратилась в общество гиперпотребления [4, с. 200-201]. Иными словами, не только «красно-коричневая» оппозиция и население, пострадавшее от реформ, но и сами реформаторы внесли, каждый на свой лад, вклад в возрождение сталинского мифа. Его действие мы ощущаем и сегодня: когда «молчаливое большинство», независимо от места проживания, уровня образования и культуры, «голосует» за советское прошлое, очевидно, что Сталин, как и в былое время, «живее всех живых».

Но воспринимаемый поверх идеологического мифа опыт «модернизации» по-сталински, как и реформ 90-х годов, подводит нас к следующим выводам. Во-первых, что человек, точнее, обеспечение и расширение его прав и свобод, составляет конечную цель модернизации, является краеугольным камнем, на котором держатся ее дух и смысл. И, во-вторых, что осуществление любых задач вне ограничений, которые накладываются этой целью, независимо от субъективных намерений, неизбежно превращает государственный аппарат в террористическую машину для подавления человека, поэтапного разрушения основ социальности и культуры. Предельный (идеальный) результат такой «модернизации» – ГУЛАГ как прототип криминализованного общества, основанного на неограниченной силе властного принуждения и на бесправии человека.

На наш взгляд, советский опыт строительства социализма фиксирует принципиальную для понимания сути современности границу, по другую сторону которой мы находим ее, современности, чудовищное, вывернутое подобие. Этот опыт образует негативный контекст, вне которого вопрос «что такое современность?» допускает различные, часто – исключающие друг друга ответы. Один из них, часто повторяющийся в последние годы, – попытка объявить советский (сталинский) социализм одной из моделей современности, не только не уступающей принятому «образцу», но и будто бы заключающей в себе потенциал развития. Отсюда неизбежно встает вопрос: содержит ли в себе функционально-контекстное определение модернизации некое «противоядие» против подобного рода фальсификаций ее духа? Его можно сформулировать и в иной, позитивной форме: существует ли в структуре современности нечто (1) инвариантное по отношению к тем или иным этапам истории, что (2) позволяло бы отличать ее от ложных подобий, от исторических химер? С нашей точки зрения, динамическое и смысловое «ядро», из которого возникает мир современности, его движущее начало составляет человек, поставивший себя в центр созданного им мира. Этот человеческий тип сложился в результате антропологического сдвига, сопоставимого по своему масштабу, по влиянию и последствиям с космологическим переворотом Коперника [5, с. 457-460], и предваряет Новое время. «Намерение человека положиться на им самим найденное и обеспеченное основание истины возникает из того “освобождении я”, когда он освобождает себя от первоочередной обязательности библейско-христианской истины Откровения и церковного учения. […] Теперь быть свободным означает, что на место достоверности спасения как мерила всякой истины человек ставит такую достоверность, в силу которой и внутри которой он сам удостоверяется в себе как в сущем, опирающемся таким путем на самого себя» [6, с. 118].

Человек современности, который склонен воспринимать историю как творение собственных рук, как «технэ» и движим желанием признания [7, с. 37-38], осуществляет свое назначение в мире признанного бытия. Признанность – синоним подлинности существования, истины человеческого бытия, и таким существованием человека современности становится политика – при всех тех противоречиях и конфликтах, которые порождаются борьбой за признание [8, с. 310-318]. Не случайно Наполеон, по свидетельству Гете, считал политику роком своего времени. И тогда самоудостоверение человека отражается в зеркале политики в виде либерально-эгалитарной (при всей диковинности подобного словосочетания) установки на безусловный приоритет прав и свобод личности, а борьба за признание, то есть за их реальное осуществление, оборачивается поиском согласия, путем к которому становится социальное конструирование соответствующей этой установке новой реальности. В широком использовании социального конструирования реальности находит свое выражение специфика институционального процесса в обществе современности.

 

2.

Для решения вопроса о причинах, побуждающих некоторое множество субъектов к выбору, в результате которого возникают институциональные ловушки, необходимо хотя бы в самом общем виде представить модель политического выбора, с тем чтобы избежать опасности расширительного толкования институциональных ловушек. Речь должна идти, прежде всего, об открытых системах (обществах), ибо в закрытых системах выбор не является политическим: чаще всего за ним стоит воля правителя или правящей группы, представленная в виде властного решения, которое навязывается обществу с помощью мер насилия или принуждения. Политический выбор предполагает согласие большинства, и даже если он выглядит как властное решение, принимаемое органами государственной власти, то принимается это решение с учетом общественного мнения, интересов различных социальных групп и соотношения политических сил, в результате публичного обсуждения и многосторонних консультаций. Решение получает характер политического выбора, если оно – независимо от того, кому принадлежит инициатива его разработки, государству или обществу, – принимается в условиях демократии, с участием граждан, политических партий и неправительствен­ных (гражданских) организаций и является по существу общественным договором.

Необходимость соблюдения демократических процедур осуществления политического выбора обусловлена, помимо всего прочего, принципиаль­ными соображениями. Дело в том, что формального установления какой-либо нормы недостаточно для возникновения института. Формальное правило становится общезначимым и действенным только в том случае, если оно вписывается в контекст неформальных институтов и практик, согласуется с ними [2, с.16, 82-84]. Обобщая это положение, можно сказать, что контекст неформальных институтов и практик – это контекст культуры, охватывающий как сферу человеческой повседневности, так и область ценностно-смысловых ориентаций. Он представляет собой «искусственную структуру» (Д. Норт), в состав которой входят правила, конвенции, знания, убеждения, техники и технологии. Они скрепляются в единое целое посредством опыта, который обеспечивает преемственную связь состояний системы во времени и задает ограничения в отношении настоящего и будущего со стороны прошлого («эффект колеи»).

Проблема опыта занимает ключевое место в структуре политического выбора. Как мы уже отмечали, выбор в немалой степени основывается на вытекающих из опыта представлениях субъекта о возможных инструментах преодоления неопределен­ности, возмущающей институциональ­ный порядок. Можно выделить две функции опыта в отношении политического выбора. Во-первых, опыт способству­ет сложению индивидуальной позиции того или иного субъекта, поскольку включает в себя: (1) упорядочение и систематизацию в когнитивной форме («социальное знание») предыдущих решений аналогичных или сходных задач, (2) интерпретацию результатов этих решений и выявление смысла, находящего свое воплощение в представлении об истине, без чего невозможно убеждение субъекта в правильности и моральности решения, проект которого поставлен в повестку дня, (3) определение отношения субъекта к этим результатам с точки зрения его интересов и выработку оценки. Во-вторых, благодаря опыту становится возможным обсуждение и согласование позиций различных субъектов и последующее формирование полити­ческого выбора. 

В структуре опыта пересекаются коммуника­тивный, рациональный и моральный аспекты социального взаимодействия. Взятые в их взаимосвязи, они образуют рефлектированные моменты опыта; они отражаются, «светятся» друг в друге, но по своему источнику являются гетерогенными: ни коммуникация, ни знание не рождают морального, и наоборот. Под коммуникативным мы будем рассматривать «речь» («разговор») как совокупность речевых практик, открывающих человеку вход в социальную среду, связывающих его с другими людьми и обеспечивающих живое, непосредственное общение с ними. В  свою очередь моральное является тем фактором, который задает правила и нормы общения и поведения, оказывая этим воздействие на процессы коммуникации и (в единстве с коммуникативным) на основания рационального и, тем самым, на его характер. Вследствие этого воздействия в роли основания рационального в структуре опыта выступают не логические начала, принципы «чистого» знания, предполагающие безусловное господство всеобщего над особенным, частным, а общезначимое как ценностный коррелят логического. Дело в том, что опыт обладает относительной завершенностью и полнотой знания в ретроспективной ориентации, когда он выступает как «снятие» прошлого. Но с точки зрения перспективы, в применении к задачам настоящего и ближайшего будущего опыт характеризуется принципиальной неполнотой знания. Из этого следует, что получить корректный вывод путем теоретического исчисления невозможно. 

В таких гносеологически открытых ситуациях перехода рациональность социального действия и политического выбора, в том числе, обусловливается иными, внетеоретическими средствами, прежде всего, за счет моральных и коммуникативных факторов. Когнитивное содержание опыта – это социальное знание, используемое как материал в социальном конструировании реальности. В опыте истинность социального знания совпадает с его общезначимостью, а гарантом истинности выступает социальный авторитет. Социальное знание неотделимо от убеждения, это знание, в которое верят. В соответствии с этим в сфере опыта иначе, чем в сфере теоретического познания, решается вопрос о соотношении веры и знания: вера (уверенность) является конститутивной стороной социального знания.

По своей сути политический выбор относится к областям социальной практики, которые с античных времен в противоположность созерцательному подходу науки («теории»), охватывающей действительность взглядом божества (theos), с точки зрения всеобщего [9, c. 67], рассматриваются как «технэ» – как искусство, скорее даже, ремесло [10, c. 16-21]. «Технэ» имеет назначением не отвлеченный от практической выгоды поиск истины бытия, а производство полезных вещей [11, c. 70-72]. Область «технэ» связывалась по преимуществу с конструированием искусственного (человеческого) мира на основе опыта, а не знания-«теории». К особенностям таких сфер можно отнести невозможность объективного применения разума для решения возникающих в них задач. Дело даже не в воздействии социальных факторов (интересов, предпочтений,  позиций), возмущающих чистоту мышления, а в изначальной неподлинности («неистинности» с точки зрения теоретического разума) рукотворных вещей, в когнитивной неполноценности «технэ». В гносеологическом плане мир «технэ» маргинален; как и все, основанное на опыте, он находится на границе между знанием и верой, в области практического разума, задающего моральные максимы. Когда Кант в «Критике чистого разума» заявил: «Мне пришлось ограничить [aufheben] знание, чтобы освободить место вере» [12, c.24], он имел в виду не восстановление приоритета веры перед разумом, характерного для Средневековья, а коренное изменение парадигмы познания. Это изменение выразилось, во-первых, в необходимости ограничить претензии старой метафизики (теоретического разума) на решение вопросов любого порядка – науки, искусства, морали, политики, техники. Во-вторых, Кант показал, что принцип конструирования имеет более широкое применение: даже находясь в собственно теоретической сфере, разум вынужден конструи­ровать предмет своего познания, который ему не дан в готовом виде, ибо вещь как таковая, вещь сама по себе – непознаваема.

Реабилитация «технэ», повсеместное утвержде­ние конструирования как принципа всякой деятельности привело к созданию принципиально нового социального порядка, опорой которого были вводимые людьми институты. Систематическое производство (конструирование и введение) институтов – обстоятельство, коренным образом изменившее содержание и статус политики. Если ранее она в основном рассматривалась как искусство завоевать и удержать власть, то в мире «технэ» политика получает новую функцию – функцию стратегического управления развитием социальных систем. Одной из важнейших технологий (инструментов) осуществления этой функции со временем становится политический выбор.

С наступлением новой эпохи в политике роль опыта существенно меняется. Оставаясь по-прежнему основой инноваций, определяющей в общем смысле их направленность и границы (уже упоминавшийся «эффект колеи»), опыт перерастает в дискурс, находит в нем свое функциональное продолжение. Но это становится возможным лишь при наличии ряда условий (обстоятельств). 

Во-первых, резкое возрастание социальной динамики, рождающее перспективу исторического «бездорожья». В данном случае речь идет об исчезновении привычного набора вариантов движения («или-или»), которые еще недавно составляли предмет политического выбора. Можно предположить, что характерный для процессов с низкой динамикой бинарный набор вариантов  выбора представлял собой проекцию элементарной структуры внутриэлитных взаимодействий («правые-левые») на область будущего. Реальное политическое наполнение этих структурных «мест» (позиций) всякий раз определялось историческим контекстом: например, тори против вигов в Англии XVIII-XIX веков, роялисты и патриоты в эпоху Французской революции, республиканцы и демократы в США. Причем, в зависимости от строения культуры (бинарная или тринитарная) элементарная структура элитных взаимодействий несла в себе в качестве доминирующей установку на конфликт или согласие, обусловливала радикализм или склонность к компромиссу. В этой ситуации выбор возможного будущего подменялся выбором политических подходов и программ, за каждым из которых стояла и стоит определенная традиция, или инерционное давление прошлого, длительной протяженности, поглощающей, по словам Броделя, хрупкое время людей [13, с. 38]. В эпоху новой политики предмет выбора – различные проекты будущего, нахо­дящегося в зоне неопределенности. Это делает практически невозможным при конструировании и оценке проекта будущего опираться на прошлое, на подкрепленные традицией образцы. В соответствии с этим в составе опыта на первый план выходит знание, связанное с прикладным использованием теории, и оттесняется на его периферию знание рецептурного толка. Место образцов занимают общепринятые теоретические представления, прогнозы, экспертные заключения – все то, что требует для своего признания не только определенного уровня интеллектуальной культуры, которая предполагает как способность понимания, так и способность самостоятельно отстаивать принятую точку зрения, но также моральной атмосферы доверия. В этой форме доверия традиция сохраняет свое значение для опыта, в большей мере обусловливая не содержание знания, а моральные нормы его коллективного использования.

Во-вторых, со времени открытого Х. Ортегой-и-Гассетом «восстания масс» последние играют все более значимую роль на сцене новой политики. Факт возрастания их влияния на принятие политических решений отмечен уже давно. Данное обстоятельство стало причиной корректировки классической модели социальной коммуникации, которая была функциональной основой представительной демократии и состояла из вертикально организованной, иерархической последовательности ступеней (элита-публика-простонародье). Сформули­рованное наверху мнение двигалось вниз, охватывая низшие классы и формируя соответствующие умонастроения широких масс с помощью разговора, который Г. Тард не случайно называл фабрикой власти [14, с. 350]. В рамках классической модели разговор являлся, по сути дела, монологом. Обмен мнениями в социально-коммуникативном прост­ранстве кафе в структурном плане повторял урок в школе, публичную лекцию, проповедь в церкви или речь партийного лидера: это было поучение, направленное с кафедры или трибуны в качестве непреложной истины и опиравшееся на авторитет высказывающего, обусловленный его социальным статусом. Достигаемое таким путем убеждение массовой аудитории было, скорее, результатом эмоционального заражения и внушения [15, с.60], чем понимания. Оно вызывалось действием внешней силы, а не внутренней духовной работы, поскольку в его основе лежала личная воля вождя («наставника»), навязываемая другим в виде императивного требования. Подобного рода  убеждение было одним из эффектов автоматического действия машины власти в жестко ограниченном и контролируемом этой машиной поле массового сознания.

Укрепившиеся со временем в массе представ­ления о всеобщем равенстве, о правах и свободах человека обусловили переход от ставших неэффективными императивно-монологических схем социальной коммуникации к системам с обратной связью и высокой степенью децентрализации. Возникновение таких систем предполагает существенное изменение технологического базиса власти. Основная линия перемен связана с замещением предписаний, исходящих от властвующего субъекта-личности, «холодными» сверхличными нормами – правилами, опирающимися на авторитет имперсональных субъектов-«начал»: государство, законность, мораль, человечность, нация и т.п. Нормативное долженствование становится внутренней скрепой социальной организации, придавая последней вид институ­ционального порядка, поддерживаемого за счет инструментов рационального характера.

К числу таких инструментов следует отнести дискурс. Его назначение – новые формы актуализации опыта субъектом, который вынужден совершать политический выбор в ситуации с высокой степенью неопределенности. В свете этой задачи опыт (а точнее, опыты различных субъектов) выступает в качестве исходной точки дискурса, в ходе которого осуществляется обсуждение и согласование определенного решения некоторым множеством субъектов. В этом аспекте дискурс может рассматриваться как первичная форма интеграции частичного знания, «рассеянного» в данном сообществе. Это позволяет в значительной мере компенсировать дефицит знания относительно настоящего и ближайшего будущего, присущий опыту в ситуации неопределенности. Опыт, как и прежде, задает определенные рамки искомого решения, но не предрешает результатов дискурса, условием плодотворности и эффективности которого являются свобода, равноправие участников, доверие, добрая воля к согласию и т.п. Опыт продолжается в дискурсе как его коммуникативная и моральная основа, как готовность индивида прийти к согласию в ходе дискурса. 

Дискурс возможен только в атмосфере соглашений, когда не существует  откуда-то сверху заданного канона (системы правил), обязательного для всех. Такого, как религиозная догма, идеологический постулат или литературно-риторическая фигура «общего места». Секуляризация политики, обособление ее от предписаний религии и морали и демократизация общественной жизни в позднеиндустриальном обществе создали предпосылки для переноса дискурса из сферы теоретического разума (философия, наука) и высокой культуры в целом в сферу «технэ». Дискурс является динамическим и, как следствие, маргинальным явлением. Он существу­ет, переходя из формы «языка» в форму «речи» (в смысле Ф.де Соссюра). Совершая «маятниковое» перемещение от одной позиции к другой, противоположной, дискурс выступает в виде технологии конструирования «общей» точки зрения в ходе диалога-дискуссии между представителями различных позиций. Его идеальная функция – приведение разнообразия к порядку, предполагающее добровольный отказ от получения односторонних преимуществ, самоограничение (готовность к уступкам) каждой из сторон.

Рациональное конструирование сознания, убеждений и поведения в ходе дискурса достигается путем сближения, совмещения противоположных точек зрения. Сближение различий – многошаговая процедура, которая начинается с установления интервала значений, составляющего идейно-смысловой контекст (пространство) осуществления процедуры дискурса. Соответственно, границы этого интервала образуют противоположные позиции. Выработка формулы опосредствования «крайностей» является основной задачей дискурса. Сама же эта формула может рассматриваться как правило, которое благодаря процедуре дискурса приобретает признанный и общезначимый характер и включается в  институциональную инфраструктуру порядка, его легитимных оснований.

Важно отметить, что дискурс, будучи первичной формой интеграции знания в рамках совместного опыта, вместе с тем обеспечивает его, знания, связь не только с убеждениями, но и с институтами. Дело в том, что институт задает правила должного социального поведения и одновременно – структуру стимулов и мотивов, позволяющих интернализовать предписанное [2, с.78-79] и являющихся вследствие этого важными факторами выбора. Отсюда можно сделать вывод, что не только результаты дискурса, но и сама его процедура являются неотъемлемыми элементами институциональной среды. Сочетание предписания (нормативного) и относительной самостоятельности в рамках предписанного, должного и дозволенного, образца и практически допустимого (возможного) обусловливает исполь­зование широкого спектра различных стратегий политического поведения в каждом отдельном случае применительно к индивидуальной ситуации того или иного субъекта, оказавшегося перед лицом неопределенности.

 

3.

Возвращаясь к вопросу о социокультурной механике возникновения институциональных ловушек, можно сформулировать предположение об их дискурсивной природе. Социальная реальность российского общества характеризуется битемпораль­ностью; оно существует одновременно в двух временных измерениях: Praesens (современность) и  Perfekt (прошлое). Столица (Город) и провинция пространственно-географически олицетворяют разде­льное сосуществование двух культур и цивилизационных укладов [16, c. 46], каждый из которых отличается от другого системами коммуникации и образования (знания), строем морали и характером повседневности. Причем, предпосылки к дуализму культур имеют давнюю историческую основу в виде культурного двуязычия [17, с.12]. Государство, начиная со времени Петра I, постоянно искало схему их синтеза, формулу, которая могла бы примирить «крайности» культурных типов. Этой формулой стала фигура «общего места», характерная для культурной формации рефлективного традиционализма, – обстоятельство, предопределенное как риторическим характером этой формации, длившейся с V в. до н.э. до конца XVIII в. и завершившейся уже в эпоху индустриализма [18, с.1 и след.], так и «местной» спецификой московской, а затем и петербургской культуры.

Для фигуры «общего места» характерен примат общего над частным, что является необходимой предпосылкой всякой риторической культуры [18, с. 8]. Действие этой предпосылки проявляется, прежде всего, в строении социальной коммуникации. Оно (строение) представляет собой пирамиду дискурсов. Место на ее вершине занимает выделенный дискурс, выполняющий функцию «языка» по отношению к системе коммуникации в целом. Дискурс-«язык» возвышается над внутренне неупорядоченным, хаотическим массивом дискурсов, которые находятся в фазе «речи» и представляют собой «полифонию» незавершенного настоящего. Дискурс-язык и есть искомая формула синтеза, «общее место» по отношению к дискурсам низшего, горизонтального уровня. Он навязывает дискурсам второго порядка форму официального существования – код «речи», то есть модель, создаваемую путем ряда упрощений как условие возможности передачи сообщения [19, с.83]. К этому определению следует добавить слово «легальный»: легальной передачи сообщений. Код играет роль генератора смысла, смысла дозволенного, «правильного», и одновременно – роль фильтра, превращающего содержание «речи» в информационный «шум», как только сообщение, не отвечающее заданным правилам, случайным или намеренным образом попадает в вертикальный канал коммуникации. Код аннигилирует это содержание, обессмысливая «речь». Если же дискурс-«речь», не отвечающий правилам кода, передается по горизонтальным каналам, он теряет функцию (статус) дискурса, становится частным высказыванием, неуместной репликой и сдвигается на периферию пространства социальной коммуникации.

Вообще говоря, целью риторического дискурса является «…не столько рациональная внятность, сколько сплачивающий эффект, и в связи с этим он складывается именно как техника внушения» [19, с. 124]. Это обстоятельство если и не сближает риторический дискурс с идеологией, то, по крайней мере, позволяет рассматривать этот дискурс как культурную протоформу идеологии. Дискурс-язык в рамках культуры риторического типа выступает в виде базовой структуры. У. Эко называл ее «отсутствующей», имея в виду онтологический аспект проблемы. В функциональном плане она выполняет роль метаязыка в пространстве идеологии, но при условии, что это пространство герметично и не допускает возможности взглянуть на идеологию с внешней точки зрения. По отношению к советской идеологии функцию метаязыка (канона, риторического дискурса) с 1930-х годов выполняла литература социалистического реализма, обеспечи­вавшая герметизацию духовной жизни советского общества.

Непростым является вопрос о том, допускал ли риторико-идеологический канон возможность различных интерпретаций, «изводов». С одной стороны, кажется несомненным, что, предъявляя требование однозначности и строгости, канон исключал частное и особенное, не допускал индивидуальных вариаций и не оставлял места выбору. Но с другой стороны, выясняется, что именно в силу его предельной общности и абстрактности он не может быть непосредственным руководством к реальным практическим действиям [20, с. 22]. Вследствие этого в советском обществе в различных областях творчества был накоплен значительный потенциал разнообразия, представлен­ный в виде совокупности локальных дискурсов низшего порядка. Локальные дискурсы существовали в фазе «речи», функционируя не только в высокоспециализированных областях социальной реальности (культура, наука, техника, управление), но и в сфере повседневности, и обслуживая различные практики. Они представляли собой квази-систему, приводимую к единству воздействием метаязыка, подавлявшим всякую попытку системного рассмотрения общества. По существу, это была попытка выйти за границы общества и взглянуть на него со стороны, с позиции внешнего наблюдателя. Причем, такой наблюдатель с идеологической точки зрения получал квалификацию «врага», «шпиона», «диссидента».

Это общество было огромной многоуровневой системой, сотканной из неразрешаемых конфликтов, ибо в ее границах не существовалополитических механизмов ме­диации, способствующих снятию конфлик­тов, превращению негативной энергии частных и межгрупповых столкновений в позитивную энергию совместного действия. Это и было действительным содержанием системного кризиса. Нарастание внутреннего потенциала разнообразия, в конце концов, достигло той границы, за которой начался спонтанный и почти мгновенный распад Системы по различным уровням и направлениям.

Исчезновение советской идеологии вызвало разгул локальных дискурсов, их стихийную конкуренцию, нечто вроде вавилонского смешения языков. Но ввиду отсутствия культуры и технологий согласия эти дискурсы в принципе не находили институционального закрепления; они так и не достигли фазы «языка», оставшись в фазе «речи», «многоголосия» повседневности. Эти нескончаемые, не достигающие завершения «речи» напоминали разговор разноязыких. Обилие таких «речей» – отличительная черта конца 80-х – начала 90-х годов. Выплеснувшееся в ходе перестройки на сцену публичной политики революционное половодье политических установок и программ представляло собой нечто единое только под определенным углом зрения, как целое, стоящее на общей позиции – «долой КПСС!». На короткое время антикоммунизм стал метаязыком новой политики, унаследовав основные характеристики своего антипода и предшественника. За временными и идейными границами данного лозунга локальные дискурсы находились в ситуации «войны всех против всех» – своеобразная аналогия с естественным состоянием Гоббса. Выбирающаяся из-под железобетонных плит сталинского тоталитаризма и его исторических метаморфозов новая политика представляла собой непосредственное, не прошедшее стадию конструирования и не получившее институциональ­ного оформления выраже­ние естественного стремле­ния к свободе огромных масс, знающих о ней (свободе) с чужих слов.

Отсутствие общепризнанного дискурса (метаязыка) и сопутствующий этому разрыв ранее единого семантического пространства породили ситуацию проникновения «чужого». То, что еще недавно в гомогенном мире было (или считалось) своим, утратив опознавательные знаки, оборачивается неведомыми сторонами. Страх и фрустрация были обратной стороной свободы в обществе, приходящем на смену тоталитарному. С другой стороны, то, что еще недавно было «чужим», начинает восприниматься как свое, как желаемое будущее, до которого – один шаг. Так, установка «против» дополняется и уравновешивается установкой «за». Чистое отрицание в силу присущей ему пустоты требует наполнения позитивным (идеалы, ценности). Но это позитивное представляет собой не что иное, как оборачивание отрицаемого.

В связи с крушением советского институционального порядка во второй половине 1980-х годов начинает интенсивно складываться политический язык антикоммунистической оппозиции, язык упрощенный и неорганичный по своей сути. Его базовыми элементами были лозунги, активно «раскручиваемые» средствами массовой информации и восторженно воспринимаемые аудиторией, в первую очередь представителями образованного класса. По содержанию эти лозунги-слоганы являлись негативными отражениями официальных идеологем советского периода, их двойниками, которые возникли в поле инверсии «свое-чужое» и не имели собственного позитивного содержания. Они вводились в массовый оборот в соответствии с логикой идеологического противостояния, без учета реальных условий и возможностей осуществления, вне социального, психологического, исторического, культурного контекста. В функциональном плане – независимо от субъективных намерений – они были инструментом идеологической спекуляции на психологическом состоянии людей, измученных дефицитом предметов массового потребления, низким уровнем быта, порой граничащего с бедностью, скрашиваемой чувством равенства. Это состояние усугублялось отсутствием форм реального полити­ческого участия, которое могло бы принести изменения в ближайшей перспективе. Это были по сути коллективные фантазии, обращенные на область отсутствия, границы которой формировались посредством наложения картины жизни среднего человека на Западе (идеала, должного) на картину жизни советского человека (на сущее) и определения разности между сущим и должным.

Необходимо также учесть, что подаваемая с помощью популистских лозунгов картина западного образа жизни имела пропагандистский и избирательный характер: широко рекламировались параметры (и качество) потребления, вне поля зрения оставались параметры (и качество) производства, труда (требования к работнику, набор необходимых компетенций, интенсивность труда, его организация и технология). Задачу же конструирования картины советской жизни индивид решал самостоятельно посредством доступного ему материала, с явной установкой на «очернение» реальности, занижение ее оценки (1) вследствие общей неудовлетворенности, неприятия сложившегося положения и (2) тенденций его изменения к худшему, наметившихся с начала 1980-х годов. Надо еще учесть, что реальная картина советской жизни была – с точки зрения систематического научного обобщения – tabula rasaне только для рядового гражданина, но и обществознания в целом. Вот эту tabula rasaиндивид и «раскрашивал» в своем воображении, не имея ни достаточно твердых фактов, ни концептуальных инструментов их «сборки» в некое целое (картину). Решающее значение здесь играло вожделение, соблазн – неизбежный спутник человека в обществе массового потребления. Не случайно наверху, в числе активистов массового движения «против», оказалось немало людей, которые чувствовали себя обойденными, обделенными, обманутыми, людей с комплексом аутсайдерства и социальной неполноценности, чувством социальной зависти.

Исходным пунктом и движущей силой антикоммунистического протеста стали негативные факторы, в первую очередь социально-психологического и культурно-идеологического порядка. Он был сродни бахтинскому карнавалу – перевертывание иерархий и осмеяние (осквернение) недавних святынь – с его атмосферой праздника, веселья, братского единения в толпе. Человек карнавала под нарастающим давлением принципа удовольствия утрачивал чувство реальности с ее ограничениями и детерминациями, с ее предметно очерченным содержанием, которое зовется действительностью. Этот комплекс негативных («вывернутых») бессодержательных в историческом, социальном и культурном планах и «висящих в воздухе» массовых представлений-лозунгов («даешь»!) был рожден воображением, подчиненным соблазну. Он стал набором правил, образом «правильной» жизни, где сущее соответствует должному, где должным является первенство принципа удовольствия перед принципом реальности. Время этой жизни – «после», то самое будущее, которое должно наступить сразу и в полном объеме и не имеет сегодня никаких реальных очертаний и ведущих к нему предпосылок.

Сила соблазна оказалась скрытым содержанием антикоммунистического метаязыка, определяющим и оформляющим действительные мотивы поведения оппозиции и ее политических вождей. Как только лозунги «долой!» потеряли свою актуальность, политический язык антикоммунистической оппозиции тут же утратил статус метаязыка, а функция дискурса перешла к потреблению. «Потребление – …не материальная практика и не феноменология “изобилия”… это виртуальная целостность всех вещей и сообщений, составляющих отныне более или менее связный дискурс, … есть деятельность систематического манипулирования знаками» [21, с. 213]. Язык этого дискурса – система «вещь/ реклама» [21, с. 202], которая включает в себя не только информационную, но и вещную составляющие.

4.

Оформление нового дискурс-языка стало поворотным пунктом в ходе становления институциональной ловушки. Общей предпосылкой процесса ее возникновения является ослабление или распад институционального порядка вследствие трансформации политической системы. Основную предпосылку их возникновения составляет маргинальная («размытая») форма существования локальных дискурсов («разгул дискурсов»), остающихся в функциональном отношении на ступени «речи» и (в случае легального функционирования в системе социальной коммуникации) играющих роль лексикодов по отношению к метаязыку. Наконец, непосредственной предпосылкой, собственно, причиной возникновения институциональной ловушки стал негативный хронотоп нового метаязыка.

Хронотоп в структуре дискурс-языка – понятие, которое указывает на степень привязанности дискурса к рельефу социальной реальности, на степень согласованности дискурса как языка с контекстом его (языка) употребления. Негативный характер хронотопа свидетельствует о том, что место реальности занимает некий вымышленный, искусственно созданный, сконструированный с определенной целью контекст или текст, которому задается функция контекста с целью манипуляции. В предельном случае (к нему можно отнести тотальное господство идеологии над культурой) контекст стремится к функциональному совпадению с метаязыком. Таким был в свое время контекст/текст советской идеологии, сформированный литературой социалистического реализма. Ее сознательную установку сформулировал А.В. Луначарский: «…Создать путем художественного творчества такой идеологический центр, который стоял бы выше этой действительности, который подтягивал бы ее вверх, … позволил бы заглядывать в будущее и этим ускорял бы темпы» [22, c. 283]. Характер этого контекста/текста не изменился и после 1991 г. Благодаря хронотопу возникает возможность выявить стоящие за дискурс-языком глубинные культурно-исторические структуры (архетипы, ценности, традиции, ритуалы, институты), используя временной «срез» дискурса (последовательный ряд образов прошлого) как семантическую основу, «почву» для реконструкции прошлого и выявления циклических шагов становления настоящего и ближайшего будущего. Введение в дискурс-анализ понятия хронотопа позволяет отделить существенное от случайного, главное от мелочей, хотя бы в то время эти мелочи представлялись масштабными и значительными.

Под воздействием указанных предпосылок в постсоветском обществе складывается своего рода общественный договор, в соответствии с которым граждане дают согласие на авторитарные политические методы общественной трансформации, в первую очередь, на радикальную имплантацию в экономику рыночных институтов, – и все это в обмен на обещание экономического чуда: резкого экономического роста и повышения уровня и качества благосостояния граждан. Определенная часть условий этого общественного договора нашла отражение в Конституции 1993 года; остальное было закреплено посредством неформальных институтов и политических практик. Значимым негласным условием этого соглашения стал фактический отказ гражданского общества от политического контроля деятельности институтов государственной власти, его фактическая передача президенту как гаранту конституции и политическому лидеру, более того, «лицу» нации. Отчетливые следы культа личности «вождя», характерного для советского режима, подсказывают, что семантическую основу данного договора составляют институты и практики позднесоветского периода, перелицованные с помощью нового метаязыка и при необходимости сменившие формальный статус на неформальный.

Возникшая институциональная ловушка представляет собой совмещение двух, казалось бы, противоположных версий: запаздывающего реагирования, гистерезиса («block-in»), во-первых, и ускоренного псевдоморфоза, обвального формирования новых социальных и политических структур («speed-up»), во-вторых. Но их несовместимость кажущаяся: конструирование локального мира, оставляющее в стороне ключевую задачу современности – обеспечение прав и свобод человека – приводит к появлению исторической химеры. Ее структуру образуют отрицательные (вывернутые) двойники институтов современности: демократия без свободы, рынок без конкуренции, средний класс без институтов гражданского общества, политические партии в условиях отсутствия реальной политики, экономика без производства, суд без правосудия, парламент, представляющий групповые и корпоративные интересы депутатов, коррупция вместо государственного интереса и многое другое.

Поскольку критерием современности является человек с его правами и свободами, поэтому выбор неэффективного равновесия – это отказ от свободы в пользу узнаваемого, понятного и привычного. Это выбор, сделанный на основе сложившихся ранее убеждений. На деле он означает отказ основной массы субъектов от риска, от движения в сторону неопределенности; отказ, запускающий в действие механизм реставрации прошлого и погружающий систему в гистерезис – своеобразный «сон» или застой. Сначала этот выбор сделало общество, отдавшее дело реформ на откуп правящему классу, а затем к нему присоединился и правящий класс, удовлетворившийся достигнутыми итогами, которые обеспечили ему как политическое доминирование, так и социально-экономические дивиденды.

Рассматривая дискурсивную природу институциональных ловушек в политике, следует обратить внимание на то обстоятельство, что в структуре политического выбора, приводящего к возникновению институциональной ловушки, опыт вытесняется и замещается негативным хронотопом. В функции основания выбора хронотоп предстает в виде двух текстов («картин», образов времени), взаимосвязанных между собой. Первая картина представляет собой образ сущего (прошлое и настоящее), окрашенный в цвета надвигающейся катастрофы, вторая – привычный по советскому идеологическому обиходу образ должного («светлое будущее»), в данном случае – картина общества массового потребления. Демонстративное сочетание стимулов негативного и позитивного характера предрешает выбор в пользу должного. Данный эффект может рассматриваться как косвенный признак институциональной ловушки, ведущей к конструированию исторической химеры.

Другим косвенным признаком исторической химеры является отсутствие или неэффективная работа механизма интеграции (сборки) разрозненного специализированного знания. В современном обществе информационной эпохи такую задачу решают университеты, система социальной коммуникации с новыми информационно-техническими и технологическими возможностями, сетевой структурой, и институты гражданских свобод: слова, информации, печати, собраний. Речь идет не только о политических, но и профессиональных собраниях – таком, как Лондонское королевское общество по развитию знаний о природе во главе с И. Ньютоном. В обществе, попавшем в плен исторической химеры, задача систематического производства нематериальных (культурных, информационных, научных, человеческих) ресурсов, которые востребованы в экономиках второго порядка [2, с.145-146], находится на втором или третьем плане. Соответственно, в данном обществе не существует легального широкого доступа населения к этим ресурсам в связи с отсутствием или ограничениями гражданских прав и свобод, необходимых для осуществления различных видов хозяйственной деятельности, для предпринимательства. В обществе химеры основные усилия сосредоточены на сохранении деградирующей экономики первого порядка, основанной на преимущественном использовании природных и демографических ресурсов (Д. Норт). В то же время в данном обществе уже сложились реальные предпосылки для новой экономики и, соответственно, для новой институциональной структуры. Это общество отстает не от Запада, оно отстает от самого себя, от заключенных в нем самом возможностей устойчивого развития. Институциональная ловушка не только препятствует реализации обществом исторически накопленного в нем потенциала развития, но запускает в действие механизм его необратимой деградации и дегенерации социальных структур и институтов. При сохранении благоприятных условий исторические химеры могут существовать довольно продолжительное время, но в какой-то момент они переживают быстрый и сокрушительный распад.

Говоря о проблеме выхода из институциональных ловушек, надо иметь в виду следующеепринципиально важное положение: этот выход находится внутри самой системы, которая содержит в себе некоторое множество точек равновесия. Поэтому, чтобы исправить ситуацию, реформаторы должны искать новую точку опоры внутри системы.

Литература

  1. Полтерович В.М. Элементы теории реформ. М.: ЗАО «Издательство «Экономика», 2007. – 447 с.
  2. Норт Д. Понимание процесса экономических перемен. М.: ГУ-ВШЭ, 2010. – 256 с.
  3. Капустин Б. Г. Современность как предмет политической теории. М.: Российская политическая энциклопедия, 1998. – 308 с.
  4. Мартьянов В.С. Политический проект Модерна. От мироэкономики к мирополитике: стратегия Россия в глобализирующемся мире. М.: РОССПЭН, 2010. – 359 с.
  5. Кассирер Э. Опыт о человеке. Введение в философию человеческой культуры // Кассирер Э. Избранное. Опыт о человеке. М.: Гардарика. 1998. – С., 440-772.
  6. Хайдеггер М. Европейский нигилизм // Хайдеггер М. Время и бытие. Статьи и выступления. М.: Республика., 1993. – С. 63-176.
  7. Кожев А. Идея смерти в философии Гегеля. М.: Логос; Прогресс-Традиция, 1998. – 208 с.
  8. Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек. М.: АСТ; Ермак, 2005. – 588 с.
  9. Кессиди Ф.Х. «Теория» и «созерцательная жизнь» в древнегреческой философии // Вопросы философии. 1982. № 6. – С. 65-72.
  10. Лосев А.Ф. История античной эстетики. Высокая классика. М.: Искусство., 1974. – 600 с.
  11. Васильева Т.В. Афинская школа философии. М.: Наука., 1985. – 160 с.
  12. Кант И. Критика чистого разума. М.: Мысль., 1994. – 592 с.
  13. Бродель Ф. Структуры повседневности: возможное и невозможное. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-XVIII вв. Т.1. М.: Прогресс, 1986. – 624 с.
  14. Тард Г. Мнение и толпа // Психология толп. М.: Институт психологии РАН; Изд-во «КСП+», 1998. – 253-408.
  15. Московичи С. Век толп. Исторически       й трактат по психологии масс. М.: Центр психологии и психотерапии, 1998. – 480 с.
  16. Скоробогацкий В.В. Россия на рубеже времен: новые пути и старые вехи. Екатеринбург: Наука. – 304 с.
  17. Успенский Б.А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI-XIX вв.). М.: Гнозис, 1994. – 240 с.
  18. Аверинцев С.С. Введение. Древнегреческая поэтика и мировая литература // Поэтика древнегреческой литературы. М.: Наука, 1981. –  С. 1-14.
  19. Эко У. Отсутствующая структура. Введение в семиологию. СПб.: Симпозиум, 2004. – 544 с.
  20. Кларк К. Советский роман: история как ритуал. Екатеринбург: изд-во Урал. ун-та, 2002. – 262 с.
  21. Бодрийяр Ж.  Система вещей. М.: изд-во «Рудомино», 1999. – 224 с.
  22. Луначарский А.В. Литература нового мира. М.: Советская Россия, 1982. – 320 с.

Skorobogatskiy V.V.

Institutional traps in politics

In the article the author considers the problem of institutional traps in politics as a situation of ineffective balance which appear as a result of political choice. The author identifies two types of traps («block-in» and «speed-up») and associates their appearance causes with social-cultural details of the discourse in the Russian politics.

Key words: discourseinstitutional traphistorical chimerapolitical choicediscourse chronotopos.
  • Политические и философские науки


Яндекс.Метрика